6

Не сразу понял Генрих, что с ним: такое чувство бывает, когда идешь по льду, по тонкому льду, только недавно покрывшему реку, и не знаешь ее глубины. Лед под тобой еще не проломился, да и утонуть тебе не дадут; по обоим берегам, улыбаясь, стоят люди, готовые броситься на помощь, стоит только тебе оступиться, но это ничего не изменит: лед может в любую минуту проломиться, а глубина остается неизвестной. Первая трещина уже показалась, небольшая пока – это когда он увидел, как напугало Мартина слово, которое его мать сказала кондитеру, гадкое слово, обозначающее сожительство мужчин и женщин, но на его, Генриха, взгляд, сожительство – это вообще слишком красивое слово для обозначения не слишком-то красивого дела: багрово-красные лица, стоны. Давно, когда Лео еще не был его дядей, он застал его с какой-то кондукторшей. Генрих хотел отдать ему суп и вошел без стука. Пронзительный крик кондукторши и обезьянье лицо Лео: «Закрой дверь, паршивец!» А на другой день Лео больно стукнул его компостерными щипцами по голове и сказал: «Ну, дружок, я тебе покажу, что такое приличие. Ты что, не мог постучать?» Потом уже Лео всегда запирал дверь, но когда мать перебралась к Лео, там, вероятно, творилось то же самое. Нет, сожительство – слишком красивое слово для такой мерзости. Может быть, у людей, имеющих деньги, это делается как-то иначе? Возможно. Нет, слово, которое принес с собой Лео, гадкое слово, но оно подходит гораздо больше.

Испуг Мартина ясно показал, как глубока вода подо льдом. Бесконечно глубока и холодна, и никто не спасет тебя, если проломится лед. Дело не только в деньгах и не только в разнице между тем, что всегда найдешь в холодильнике у Мартина, и тем, что ежедневно покупаешь ты сам, высчитывая каждый пфенниг: хлеб, маргарин, картофель, яйцо для скотины Лео, изредка яйцо для Вильмы, для себя или для матери. Дело еще и в различии между дядей Альбертом и Лео, между тем, как испугался Мартин, когда услышал это слово, и тем, как сам он только чуть вздрогнул, услышав его, – ему просто стало не по себе от того, что это слово вошло в обиход матери.

Разница между его матерью и матерью Мартина, собственно, не так уж и велика, пожалуй, она только в деньгах. И может быть, может быть, лед так и не проломится?

И в школе он тоже ходил по льду. Священник, например, чуть не упал со стула, когда Мартин на исповеди повторил слово, которое мать сказала кондитеру. Мартин должен был пять раз прочитать «Отче наш» и пять раз «Богородице Дево, радуйся» только из-за того, что услышал это слово; мягкий, приветливый голос священника рассказывал о непорочном зачатии, голос дяди Вилля говорил о святой благодати, о сердечной чистоте и целомудрии души; красивый голос и доброе лицо священника, он добился, чтобы матери Генриха выдали денег на его конфирмацию, хотя мать и безнравственная. Но разве видел когда-нибудь священник чистое, вымытое, красное, пахнущее туалетной водой обезьянье лицо дяди Лео, разве такие лица бывают у целомудренных душ?

Он шел по льду через реку, глубина которой выяснится лишь тогда, когда проломится лед. И мать стала другой: она вымолвила это слово, но еще раньше она стала другой – неласковой; он помнил ее мягкой, приветливой, кроткой, когда она ночью терпеливо меняла уксусные компрессы на груди дяди Эриха, или улыбалась Герту, или разговаривала с Карлом перед тем, как избавилась от «этого». Жестким стало ее лицо после больницы.

Лед кое-где уже треснул по краям на мелких, неопасных местах, где он еще может снова подмерзнуть. История с «ночной потливостью» Вилля, к примеру, вызывала у Генриха только смех. Он смеялся, как смеялся над рассуждениями Вилля о книгах и кино: бессвязное бормотание, водяные струйки, бегущие изо рта заколдованного духа, они поднимаются из глубины реки и, играя, искрятся, как фонтан в кафе Генеля.

Понятна была цена на маргарин, которая, кстати, опять повысилась, понятны подсчеты, которые он делал для матери, – мать совсем не умела считать, не умела экономить, рассчитывать весь домашний бюджет было его обязанностью; понятно было чисто выбритое лицо дяди Лео, произносившего слова, по сравнению с которыми «дерьмо», оставшееся в наследство от Герта, казалось нежным и деликатным; понятна и близка была фотография отца, до которого он помаленьку дорастал, понятно и близко лицо матери, оно становилось все жестче, губы – все тоньше, все чаще срываются с них слова Лео, все чаще ходила она с Лео на танцы, пела песни Лео, делала все то, что делали некоторые женщины в фильмах, те женщины, которых рисуют на афишах с красной надписью «Детям до 16 лет…».

Лучше всего в кино, уютно, тепло. Никто на тебя не смотрит, никто с тобой не разговаривает, и ты можешь позволить себе то, чего не позволишь нигде, – забыться.

Слова учителя были, как слова священника – яркие, сверкающие, но чужие; они переливались подо льдом, на который он ступил, но до него не доходили, он был глух к ним. Вздорожали яйца, цена на хлеб подскочила на пять пфеннигов, и свинья Лео жалуется на то, что завтраки стали хуже, что яйцо ему подают очень мелкое, и обвинил Генриха в хищении денег. Вот это волнует – ненависть к этой обезьяне, ко всему еще и глупой. Пришлось сунуть ему под нос все расчеты, чтобы он сам мог убедиться, но слово-то осталось: хищение. И мать – Генрих пристально наблюдал за нею – на какое-то мгновенье поверила Лео, правда, всего лишь на мгновенье, но и мгновенья достаточно. Ему приходилось экономить – потому что они подолгу бывали на улице, а Вильме не покупали платья. Хищение, и никому не расскажешь это. Мартин – тот бы вовсе ничего не понял, а с дядей Альбертом он пока стеснялся говорить. Когда-нибудь потом он это сделает, ведь дядя Альберт единственный, кто может понять, что значит для него такое обвинение. Он отомстил просто и жестоко. Две недели он не брался за домашние дела, отказался делать покупки: пусть мать сама покупает, пусть Лео побеспокоится об этом, пусть сам увидит. Не прошло и недели, как все хозяйство пошло к черту, в доме нечего было жрать; мать ревела. Лео скрежетал зубами, и, наконец, оба в один голос стали умолять его снова заняться хозяйством – и он занялся, но так и не забыл того мгновенья, когда мать заподозрила его.

О таких вещах в доме Мартина он мог говорить только с дядей Альбертом и когда-нибудь потом, на каникулах, когда они поедут с Альбертом к его матери, где Билль станет присматривать за Вильмой; там найдется случай поговорить с Альбертом про невыносимое слово «хищение». Чудачка Больда – очень добрая женщина, но с нею тоже нельзя говорить о деньгах, а мать Мартина отличается от его собственной матери только тем, что у нее есть деньги, правда, тут еще и то, что она очень красивая, на свой лад красивее даже его мамы, такая, как женщины в фильмах, но в деньгах она ничего не смыслит. Говорить о деньгах с бабушкой неудобно: она тут же вытащит свою чековую книжку. Все они дарили ему деньги – Альберт, бабушка, Вилль, мать Мартина, но и от денег лед не становился крепче и глубина воды оставалась такой же неизмеримой. Конечно, можно сделать маме какой-нибудь подарок – сумочку из красной кожи и к ней красные кожаные перчатки, какие он видел у одной женщины в кино, можно купить что-нибудь и для Вильмы, можно пойти в кино, поесть мороженого, пополнить домашнюю кассу и при этом принципиально ничего не покупать для Лео и принципиально не дать ему почувствовать никаких улучшений. Но денег все равно не хватит, чтобы купить дом и все с ним связанное, чтобы обрести чувство уверенности, сознание, что ты не ходишь больше по льду, а главное, ни за какие деньги не купить того, что отличает дядю Альберта от дяди Лео.

Слова учителя в школе и слова священника совпадали с тем, что говорил Карл «новая жизнь»: красивые слова, с ними у Генриха связано даже определенное представление, которое – он знал это – никогда нельзя осуществить. Лицо матери округлилось и в то же время стало жестче, она все дальше уходила от отца, становилась старше отца, а сам он постепенно догонял отца. Мать была теперь старой, бесконечно старой казалась она ему, а ведь совсем недавно, когда она впервые танцевала с Лео, когда в больнице освободилась от «него», мать казалась ему совсем молодой. И рука ее стала тяжелее, рука, которой по вечерам она торопливо гладила его лоб, прежде чем перейти в комнату к Лео, чтобы сожительствовать с ним.